Дик молча полулежал на заднем сиденье, пока машина шла берегом через желтый монолит Гольф-Жуана, через Жуан-ле-Пен, где никогда не стихало карнавальное веселье, где ночь звенела музыкой и разноязыкими голосами певцов. Но когда они стали подниматься в гору, он вдруг выпрямился — возможно, машину тряхнуло на повороте — и сделал попытку произнести речь.
— Очаровательная представительница… — он на миг запнулся, — …представительница фирмы… подайте мне мозги, взбитые a l’Anglaise… — И, откинувшись на спинку, заснул мирным сном, только время от времени благодушно рыгая в бархатистую темноту ночи.
Рано утром Дик вошел к Николь в спальню.
— Я ждал, пока не услышал, что ты встала, — сказал он. — Сама понимаешь, я очень сожалею о вчерашнем, но давай без аутопсии, ладно?
— Как хочешь, — холодно ответила она, приблизив лицо к туалетному зеркалу.
— Нас сюда привез Томми? Или мне это приснилось?
— Ты прекрасно знаешь, что он.
— Весьма возможно, — согласился Дик, — поскольку я только что слышал его кашель. Пойду загляну к нему.
Впервые в жизни, кажется, она порадовалась его уходу — наконец-то его раздражающая способность всегда и во всем оказываться правым изменила ему.
Томми уже ворочался на постели в предвкушении cafe au lait.
— Как спали? — спросил Дик.
Услышав, что у Томми побаливает горло, он отнесся к этому с профессиональной деловитостью.
— Надо пополоскать на всякий случай.
— А у вас есть какое-нибудь полосканье?
— Представьте себе — нет. Наверно, у Николь есть.
— Не нужно беспокоить Николь.
— Она уже встала.
— Как она?
Дик медленно повернулся кругом.
— Вы что думали, если я выпил лишнее, она этого не переживет? — Он говорил с улыбкой. — Сегодняшняя Николь вырублена из той сосны, что растет в лесах Джорджии, а это самое крепкое дерево на свете после новозеландского эвкалипта…
Николь, спускаясь с лестницы, слышала часть их разговора. Она знала, что Томми любит ее, всегда любил; и знала, что в нем нарастает неприязнь к Дику, который это понял раньше его самого; и что Дик не оставит без внимания безответную страсть Томми. Эта мысль доставила ей минуту чисто женского торжества. Она стояла у стола, за которым завтракали ее дети, и давала распоряжения гувернантке, а наверху беседовали двое мужчин, которые были заняты только ею.
Хорошее настроение не покинуло ее и позже, за работой в саду. Она не жаждала никаких происшествий; только бы длился и длился безмолвный поединок, в котором те двое перебрасывались мыслью о ней, — приятно после долгого перерыва вновь почувствовать, что существуешь, хотя бы в виде мячика.
— Что, крольчишка, славно? Как по-твоему? Ну что же ты, кролик, — ведь славно, да? Или ты не согласен со мной?
Кролик наудачу подергал носом туда-сюда, но, ничего более интересного не обнаружив, согласился и был вознагражден кучкой капустных листьев.
Николь продолжала заниматься своими повседневными делами. Срезала цветы для комнатных ваз и оставляла их на условленных местах: садовник потом принесет все сразу, и можно будет составить букеты. Когда она дошла до обрыва над морем, ей вдруг захотелось с кем-то поговорить по душам, но было не с кем, и разговор заменило раздумье. Ее немного смущало открытие, что она может испытать что-то к чужому мужчине; но у других женщин бывают же любовники — чем я хуже? В свете ясного весеннего утра мужской мир не казался запретным, и мысли ее были пестрыми, как цветы, а ветер хозяйничал в ее волосах и словно бы в голове тоже. У других женщин бывают любовники… Та самая сила, что вчера требовала от нее неотступной верности Дику до смертного предела, сегодня заставляла ее улыбаться на ветру простой и утешительной логике этого «чем я хуже?».
Присев на невысокий парапет, Николь смотрела вниз, на море. Но из глубин другого моря, безбрежного моря фантазии, ей удалось добыть осязаемую истину, самую дорогую добычу из всех. Если она не должна ощущать себя навсегда слитой воедино с Диком, каким он был накануне, значит, она может существовать сама по себе, а не только как создание его ума, обреченное вечно кружить по ребру медали.
Место, где сидела Николь, было выбрано ею не случайно. Ниже, на уступах горного склона, раскинулся огород, и два крестьянина, полускрытые завесой листьев, орудовали там граблями и мотыгами, переговариваясь на смеси местного и провансальского диалектов. Привлеченная их голосами, она постепенно уловила смысл разговора.
— Как раз тут я ее и повалил…
— За теми виноградниками мы и слюбились.
— А ей хоть бы что — да и ему тоже. Кабы не проклятый пес. Только, значит, я ее тут повалил…
— У тебя, что ли, грабли?
— Да вон же они около тебя, пентюх.
— Больно мне надо знать, где ты ее повалил. Я до самой той ночи за двенадцать лет ни одной бабы даже не прижал — с тех пор как женился. А ты…
— Постой, дай досказать про пса…
Николь наблюдала за ними сквозь листву; ей казалось, что каждый из них прав — одному одно нужно, другому другое. Но подслушанный разговор был кусочком того, мужского, мира, и по дороге к дому ее вновь охватили сомнения.
Дик и Томми сидели на веранде. Она, не останавливаясь, прошла мимо них в комнаты, вынесла свой альбом и уселась рисовать голову Томми.
— Хоть прясть, хоть ткать, только б от дела не отстать, — смеясь, сказал Дик.
Как он может нести всякий вздор с еще серым после вчерашнего лицом, на котором каштановая пена бороды кажется красной, как и его глаза, налитые кровью.